Румынская повесть 20-х — 30-х годов - Генриэтта Ивонна Сталь
И острое гложущее чувство потери. Где? Как? Когда я отыщу ее? Светящиеся волосы, бархатная ночь глаз, младенческая невинность впервые взглянувшей на мир розы… Гибкий, трепетный стебель тела, откликающийся на легчайшее дуновение. Неуверенный замирающий голосок с придыханием, похожий на биение робкого сердца, — он и посейчас звучит во мне! Ни одному из земных существ не подходило так имя ангела, как ей, ангелу во всем.
…В летний полдень пришел я к ней на кладбище… Черная жирная земля, черная мраморная плита на могиле хрупкого моего цветочка. И вокруг — грузные мраморные надгробья. Как жалки в сравнении с ними тонкие былинки травы…
С этого дня я отчетливо чувствую — порой даже с мучительной отчетливостью галлюцинации — давящую, могильную тяжесть земли, глины, камня — этой недвижной косной неодухотворенной материи, и жалею всех, кто живет, тщетно пытаясь позабыть о смерти, такой страшной и непривычной для любого живого существа, хрупкого, уязвимого, недолговечного.
Романтические эпохи обычно сменяются реалистическими.
Для меня такая перемена настала в Вене. В свои двадцать пять лет эта высокая стройная женщина похожа была на гибкого подростка, — повзрослеть и обрести уравновешенность мешала ей нервность, порывистость и внутренняя подвижность.
Волосы у нее были медно-рыжие, вспыхивающие отблесками огня, под стать темпераменту. Глаза переменчивые, в зависимости от погоды и настроения, то темно-кофейные, то светло-золотые — всегда широко открытые, с тревожно расширенными зрачками; в минуту сосредоточенности, глубинного погружения в мысль или страсть они будто пустели, стекленели, становились льдистыми. Губы — змеистые, тонкие. Нервные, очень белые руки с длинными, всегда будто что-то ищущими пальцами. Походка стремительная, порывистая, голова слегка наклонена к левому плечу, словно в кадрили, когда танцующие движутся навстречу друг другу.
Знакомы мы были уже года два, но о любви не было и речи. Ни тайно, ни явно. Хотя разговаривали мы обо всем — немножко сплетничали, обменивались новостями, обсуждали книги и театральные постановки, философствовали по поводу разных материй, в том числе и о любви. С холодной трезвостью анатомов искали мы истину и сочли бы для себя оскорблением даже намек на то, что эти поиски могут сделаться поводом для чувствительных излияний.
И все же какое-то время спустя у меня появилось смутное предчувствие надвигающейся неотвратимости. Как-то мы молча сидели друг напротив друга за столом, сгущались сумерки, лампу еще не зажигали, и я спокойно и буднично сказал, потому что не сказать этого уже не мог:
— Я люблю тебя. Впрочем, ты и сама это знаешь.
Она промолчала. Потом отчетливо и враждебно произнесла:
— Знаю. И еще знаю, что жить друг без друга мы не можем.
И, уронив голову на руки, тихим, сдавленным голосом попросила:
— Дай мне побыть одной… Прошу тебя…
На звук моих шагов она вскочила. Бледна она была так, словно жизнь уже оставила ее, и только глаза еще жили, огромные, тревожные.
— Неужели ты можешь уйти сейчас?.. Да, да, уходи! Приходи непременно завтра. И простимся, дай мне твою руку.
Она сжала мою руку в своих. Я невольно притянул ее к себе.
— Нет, нет, оставь меня! Уходи! Завтра… Завтра…
Целый месяц она боролась с собой, со мной.
Но настал вечер, и, прощаясь, она прильнула ко мне и шепнула на ухо:
— Завтра я стану твоей женой. Жди в четыре около оперы.
Эта женщина умела любить. С мощными и здоровыми от природы инстинктами, с ясным и трезвым умом, не нуждаясь во фразах и вычурах, она любила каждой клеточкой, всем пылким своим женским естеством, каждым биением страстного сердца.
Но она принадлежала другому, — муж ее был много старше ее, больной, разбитый параличом, но когда-то она добровольно отдала ему свою руку и сердце, и права его освятили закон, общество и церковь. Права его были неколебимыми, незыблемыми. Беззащитность их обладателя надежно их защищала, делая невозможным развод и обрекая нас на бесчестное предательство и измену.
Смертельная болезнь отца вынудила меня поехать в деревню, а долгое отсутствие разрубило гордиев узел. Но не будь отцовские дела запутаны до крайности, грозящей бесчестием, я бы, конечно, вернулся к ней: слова ее «я твоя жена» жгли меня, как раскаленный уголь.
Позже, в период цинизма, совпадающего с годами зрелости, я пережил приступ умопомрачающего помешательства из-за рыжей уродины с зелеными глазами-щелочками, с широким приплюснутым носом и вывороченными красными губами. Вся она от тугих плеч и гибкой талии, от выпуклых бедер и высокой упругой груди была самкой, плотью, дразнящей и пробуждающей хаос инстинкта. Почти ничего не надевая под элегантные платья, она начинала раздеваться уже у дверей — молчаливая, быстрая, безобразная, и через минуту могла поспорить с Венерой Каллипигой — белейшей из белейших и кажущейся обнаженней и женственней любой из женщин.
Но появился «он» — мужчина в два метра ростом! Один взгляд на него, и рот у нее приоткрылся, ноздри раздулись, и все ее естество потянулось к нему не знающей преград слепой лавиной.
И еще одна тень прошлого — спутница моей университетской юности, кроткая деликатная Эльвира с холодной, бесстрастной красотой, жаждущей тепла и страсти, — как она угнетала меня своим немым и стыдливым страданием.
Опыт не обширен, но поучителен.
Затем я обуздал хаос и упорядочил стихию: женщина за установленную мзду во имя равновесия организма или, что звучит более изящно, для